Концлагерь был небольшой, и кругом было как-то непривычно пустынно, тихо и чисто. Война повсюду нарушает чистоту и порядок, здесь же почему-то было пустынно и чисто. Ни людей, ни птиц, ничего — пустота и тишина под бледным, неярким солнцем. Колючая проволока на изгороди, но тока, конечно, уже не было. За ней аккуратные, совершенно одинаковые, зеленоватые бараки двумя четкими рядами, ровные дорожки, посыпанные песком. И нигде ничего лишнего, никакого мусора, беспорядка. Стерильная, светло-льдистая чистота и напряженная, звенящая тишина.
Мы шли с недоумением между бараками, заглядывали в окна — тоже пусто и чисто, ни мебели, ничего. Только в одном бараке валялся ботинок. И вдруг неподалеку раздалось громкое, сорвавшееся на визг: «Сюда идите!»
На чистой ровной площадке мы увидели несколько аккуратных штабелей высотой в рост человека и такой же ширины. Они были неопределенного серо-зеленого цвета. Дрова? Жерди? Мы подошли ближе. Смотреть на это больше секунды-другой было невозможно. У меня забухало в груди, рот и глотку перехватило огненной сухостью. Это были нагие трупы. Желто-синие, точнее, серые, иссохшие до странности. Мужские, женские — не поймешь. Головы у всех острижены, лица, руки, ноги совершенно одинаковые, все одинаковое: пергаментно-усохшее. Рты у многих открыты… Глаз уже ни у кого не было.
Самоходчики в своих подзамасленных ватных парах, солдаты в грязных коротких шинелях и с автоматами, чистенькие офицеры — люди, хоть и разные, но люди — подходили и, поняв, что это такое, что это иссохшее и одинаковое тоже было людьми, сразу же опускали глаза, отворачивались и отходили. Никто ничего не говорил. Многие, уходя, смотрели издали еще раз и опять отворачивались. Лишь один совсем пожилой офицер, не наш — пехотный или из какого-то штаба — смотрел долго и не отрываясь на штабеля и тихо, ни к кому не обращаясь, сказал: «Вот это и есть их знаменитый новый порядок».
В машине, закурив, мы ничего друг другу не говорили. Прошло несколько минут. Коля, посмотрев на Веньку, прошептал: «Вот тебе и не могут».
Вскоре мы поехали, машины сначала шли ровно, видно, по дороге, но вот они закачались и завыли моторами по целине, на ямах, продирались через что-то. Заметно было, что Коля не в себе, он рвал и дергал машину, словно он и не механик. Мы с Венькой сидели на днище каждый в своем углу, мотая от качки головами, а Гриша торчал на своем насесте и смотрел по сторонам, чего уж он там видел в сплошной черноте, не знаю.
Потом мы долго стояли, нас догнала полуторка с обедом-ужином в термосах, и мы ели, не чувствуя и не понимая, чего едим. До этой ночи мы всегда ели с удовольствием, и пища была вкусной: настоящий плов или поджаренная картошечка с котлетами, молоко из сгущенки, кофе, и самое главное — мы каждый раз понимали, что, может быть, едим в последний раз в жизни, и потому ели не торопясь, с удовольствием — солидная, без разговоров, крестьянская трапеза. Мы склонялись к круглым котелкам: Гриша с Колей к одному, Венька и я к другому. Вкусный теплый парок овевал наши лица, я вспоминал, что почти так же было и дома: я сидел за столом… когда-то.
Да, теплый парок, концерты по радио… Вебера еще вспомни с его хором из «Волшебного стрелка». Тра-ля-ля-ля… Опомнись, малыш! В концлагере ты же увидел и разом понял, что мир-то, оказывается, мотается на тонюсеньком волоске вместе со всеми твоими веберами и лунными дорожками на летней Волге и уже домотался до сушеных трупов на стерильной площадочке. Бог ты мой… да что же это… одни тысячелетиями что-то создают, какие-то понятия о красоте, целесообразности, о почтении к мертвым, наконец. Ценою многих проб и ошибок они давно уже поняли и убедились, что иначе ведь не выжить на Земле, а эти… словно инопланетяне какие-то, эти все еще жгут, разрушают, убивают, им, видишь ли, не нравится все, что создано, иные у них помыслы и устремления… и вот доустремлялись до сушеных трупов на стерильной площадочке. И ведь сами же гибнут, дохнут, как тот эсэсовец! Но почему-то лишь перед самой смертью начинают соображать, что к чему. Только в последние минуты или даже секунды своей жизни в их глазах и на лицах появляются проблески мысли. «Ру-ус, пук-пук. Я ведь мучаюсь. Помоги мне, прекрати эти невыносимые муки. Ваши снаряды, оказывается, тоже действуют. У меня, оказывается, тоже есть нервы. И ткани мои тоже мягкие, кости такие же ломкие, как и у всех. Мне тоже больно! Я ведь тоже, оказывается, человек!»
Но почему они всегда так поздно вспоминают про свои мягкие ткани и ломкие кости? Когда уже ничего поправить нельзя?
Я закрываю глаза и склоняюсь головой в свой угол. Прижимаюсь щекой к холодной броне и чувствую скулой, головой и всем телом мелкую, живую дрожь напрягающейся и стонущей от сверхусилия машины, которая упрямо лезет на очередной холм.
Болванка вошла нам прямо в лоб. Машина дергается назад, ярчайшая вспышка неземного, мертвенного света на миг ослепляет нас. В уши, в голову, в самый центр мозга врывается короткий, но оглушительный звериный рев. Упругим воздухом меня припечатывает к задней броне, и во всем теле вспыхивают и сразу же гаснут тысячи острых огоньков. В следующее мгновение я уже переваливаюсь спиной через заднюю броню, как прыгун через планку. Сверху на меня навалился Венька, но только на миг, и мы оба плюхаемся на мягкую влажную землю. Рядом падает Гриша.
Ну вот, это случилось. С виноватыми полуулыбками мы смотрим друг на друга. Лица у Веньки и Гриши белее мела. У меня, наверное, такое же. Гриша приподнимается на локте, чтобы встать, но сразу же кривит рот и хватается за бок.