У нас портсигаров ни у кого не имеется.
Венька вздохнул и зашептал мне прямо на ухо:
— Ты смотри, Димка! Лучше смотри и чаще! В панораме я ведь только впереди вижу! А с боков… И лейтенант больше вперед смотрит. А ты поглядывай, Димка! А то…
Он не договаривает, не говорим мы никогда о том, что с нами может быть. Да и вообще о будущем. Не ясно, будет ли оно. А будет — не спугнуть бы. На передовой мы, здесь убивало, убивает и будет убивать. Чего уж тут говорить.
Но голова, черт бы ее побрал, работает! И гадкое, унизительное до одурения чувство постоянного ожидания удара дает себя знать. Сжимаешь зубы, жадно куришь, не чувствуя вкуса табака, иногда тоскливо поведешь взглядом вокруг. Но и все! А что еще? Назад не побежишь. Воспитание не позволяет. Да и вообще… Продолжаешь делать свое дело. И продолжаешь ждать, что и когда будет. И мы уже давно готовы к удару в машину — звонко ревущему, с короткой ослепительной вспышкой белого света, — мы знаем, как это бывает, мы готовы к ударам в лицо, в грудь, в живот, в ноги, и мы боимся после этих ударов только дикой, тошнотворной боли. Мы знаем, какой она силы, видели не раз наших да и немецких умирающих раненых с разодранными от беззвучного вопля ртами и со страшными глазами, чуть ли не лопающимися от напряжения вынести эту боль.
— И чего они добились, погань эдакая? Бьем их пачками, дома рушим, глупо даже как-то…
Лейтенант Гриша говорит это вполголоса и больше, наверное, для себя, чем для нас с Венькой. Чуть высунувшись из-за брони, он разглядывает в свой «цейс» что-то там впереди. Мы оба вытягиваемся во весь рост и видим, что наша машина стоит в каменном дворике, выставив надульник из-за разбитой стены. Справа и слева, среди обгоревших развалин спрятались другие машины. И пехота ходит, позицию, наверное, высматривает. Больше здесь нечего высматривать, сгорело все.
Впереди же убегает от нас до самого горизонта белая прямая лента дороги, и там, где лента сужается в ниточку, садится большое красное солнце. А метрах в трехстах в низине, на пустой дороге, среди черных пятен воронок замер, накренившись, немецкий грузовик. Он отбрасывает прямо к нам длинную черную тень. Через борт у кабины перевесился руками вниз труп. Еще два лежат на дороге у задних колес. От них и от валявшейся неподалеку перевернутой каски тоже пролегли на белой дороге длинные вечерние тени.
Мы видим это без бинокля. Кто-то из наших догнал этих фрицев несколькими снарядами. Хотели убежать на следующий рубеж. Остальные лежат здесь, на холме под развалинами. И на одного из них мы с Венькой наткнулись.
Мы стояли с ним у разрушенной каменной стены и уже собирались вернуться в машину, но услышали совсем рядом протяжный вздох и странноватые звуки, похожие на икоту или на детские всхлипы. Оглянулись на машину: она в порядке, и лейтенант спокойно рассматривает в бинокль дальние дали. Венька с опаской заглядывает за край стены, я за ним и… сразу же я понял, что, если останусь жив, буду видеть это до своего последнего часа. Венька замер тоже, глаза у него сузились, и он запыхтел.
Нет, мы не удивились, исчезло у нас это чувство, сморщилось, как мои эпителии. Но вот этого или чего-то подобного мы ждали. Перелезли через груду кирпича, вышли из-за стены и остановились. Перед нами навзничь лежал огромный фриц в пятнистой маскировочной форме. Ног от колен у него не было. Он поднял кровяные и уже потемневшие обрубки с торчащими обломками костей и ритмично покачивал ими — вперед, назад. Маслянистые лужицы поблескивали вокруг фрица. Пальцами, измазанными в крови, он пытался дотянуться до маленькой кобуры «вальтера» на животе, но они соскальзывали, и он вяло хватал в лужице под боком мусор и щебенку.
Должно быть, снаряд разорвался у него в ногах, когда он лежал, пережидая наш обстрел. Надеялся переждать. А ему оторвало ноги, и осколки прошли над ним. Вон и воронка метрах в четырех. Его отбросило, или он отполз. Автомат, полузасыпанный щебнем, лежал неподалеку. Рядом с головой фрица мы увидели каску, лежавшую донышком вниз. На каске сбоку две маленькие молнии. Эсэсовец.
Мы смотрим на его лицо. Чисто нордическое, как у них говорят, кверху торчат орлиный нос и острый подбородок. И лицо все блестит от слез. Побелел и блестит даже большой шрам на щеке. Эсэсовец с усилием вертит из стороны в сторону головой, соломенные волосы перемешались с мусором.
Вот он увидел нас. Голова дернулась, потом застыла, белесые глаза еще больше расширились, и в них с неожиданной ясностью и определенностью я вижу, как ему невыносимо больно, как страшно от того, что произошло.
Внутри у меня пробегает теплая волна тошноты, и я отворачиваюсь. Венька на ощупь находит мою руку и стискивает ее. А эсэсовец что-то заговорил. Хрипло, с бульканьем, еле слышно. Я разбираю лишь: «О-о, майн готт… аллес капут…» Венька шепчет: «Пойдем». Мы перелезаем через кучу кирпича, а эсэсовец громче, умоляюще тянет нам вслед: «Рус, хальт, ру-ус, эршисс, пук-пук, рус, пук-пук, ру-у-у-с…»
Я знаю, что такое «эршисс», да и «пук-пук» то же самое: эсэсовец молил пристрелить его. Больно ему. Венька тоже все понял, он скользит взглядом по своей кобуре «парабелла», но только крепче сжимает мою руку, и мы большими скачками летим к машине.
У меня никакого оружия нет.
В машине мы плюхаемся по своим местам: Венька под панораму, я в свой левый задний угол, рядом со снарядами, торчащими в зажимах. Минуту сидим неподвижно, не глядя друг на друга. Я начинаю дергать пластинку зажима, она подвывает, как гавайская гитара. Слышал я до войны гавайскую гитару. И не раз. Лейтенант все так же обозревает окрестности в бинокль. Механик молча сидит в своей норе, наверное, он тоже смотрит в перископчик, а может, подремывает.